Ллойд де Моз. Психоистория. Ллойд Демоз. Психоистория Рубен Файя, моим коллегам психоисторикам и моей жене Сюзан Хеин предисловие. Изменение отношения к детям в истории европы по ллойду демозу стиль воспитания - навязывающий

В своих работах по истории детства деМос выделил шесть различных доминирующих моделей отношения к детям на протяжении истории, обосновал влияние воспитания в детстве на особенности взрослой личности и связал выделенные им модели воспитания детей с особенностями развития цивилизации в каждый период. Шесть моделей, по деМосу, следующие:

Библиография

  • DeMause, Lloyd (1995 pbk). The History of Childhood. Northvale, New Jersey: Jason Aronson. pp. 450. ISBN 1-56821-551-7.
  • DeMause, Lloyd (2002). The Emotional Life of Nations. New York: Karnac. pp. 454. ISBN 1-892746-98-0.
  • Ebel, Henry; DeMause, Lloyd (1977). Jimmy Carter and American fantasy: psychohistorical explorations. New York: Two Continents. ISBN 0-8467-0363-7.
  • DeMause, Lloyd (1982). Foundations of psychohistory. New York: Creative Roots. ISBN 094050801X.
  • DeMause, Lloyd (1975). A bibliography of psychohistory. New York: Garland Pub. ISBN 0-8240-9999-0.
  • Де Моз, Л. Психоистория. - Ростов-на-Дону: Феникс, 2000.
  • деМос, Ллойд. Психоисторические мотивы войны и геноцида // Крыніцазнаўства і спецыяльныя гістарычныя дысцыпліны: навук. зб. Вып. 3 / рэдкал. : У. Н. Сідарцоў, С. М. Ходзін (адк. рэдактары) і інш. - Мінск: БДУ, 2007. - С. 168–180.
  • DeMause, Lloyd (1984). Reagan"s America. New York: Creative Roots. ISBN 0-940508-02-8.
  • DeMause, Lloyd (1975). The New psychohistory. New York: Psychohistory Press. ISBN 0-914434-01-2.

Демос, Ллойд

Ллойд деМос (Де Моз)
Lloyd deMause
Дата рождения:
Страна:

США

Научная сфера:
Место работы:
Альма-матер :
Известен как:

Ллойд деМо́c (варианты написания фамилии - Демос , де Моз , де Мос и др.; англ. Lloyd deMause ; род. 19 сентября (19310919 ) , Детройт) - американский историк и психолог, один из основателей психоистории .

В своих работах по истории детства деМос выделил шесть различных доминирующих моделей отношения к детям на протяжении истории, обосновал влияние воспитания в детстве на особенности взрослой личности и связал выделенные им модели воспитания детей с особенностями развития цивилизации в каждый период. Шесть моделей, по деМосу, следующие :

  1. Инфантицидная (до IV века н. э.) - характеризуется массовым убийством детей и насилием в их отношении
  2. Бросающая/отстранённая (IV - XIII века) - характеризуется отказом от инфантицида в связи с распространением христианства и практикой передачи родителями детей на воспитание третьим лицам
  3. Амбивалентная (XIV - XVII века) - характеризуется началом вытеснения практики физических наказаний
  4. Навязчивая/принудительная (XVIII век) - характеризуется началом понимания потребностей ребёнка
  5. Социализирующая (XIX - первая половина XX века) - характеризуется массовым распространением педагогических знаний, а также начального и среднего образования
  6. Помогающая (с середины XX века) - характеризуется индивидуализацией процесса воспитания, отказом от физических наказаний и равноправными отношениями между родителями и детьми

ДеМос также обратил внимание на роль фетального опыта, то есть психологических травм человека в состоянии эмбриона в чреве матери. По мнению деМоса, фетальные травмы возникают, когда эмбрион испытывает дискомфорт от недостатка питания либо от курения или алкоголизма матери. Поскольку эмбрион не имеет возможности ответить на раздражающую реакцию, фетальные травмы остаются в психике человека и в зрелом возрасте, однако из-за того, что они скрыты в самой глубине психики, их проявление носит бессознательный и неявный характер .

Проблему генезиса и распространения исламистского терроризма деМос связывает с особенностями семейных отношений и воспитания во многих мусульманских странах .

Библиография

  • DeMause, Lloyd (1975). A bibliography of psychohistory. New York: Garland Pub. ISBN 0-8240-9999-0 .
  • DeMause, Lloyd (1975). The New psychohistory. New York: Psychohistory Press. ISBN 0-914434-01-2 .
  • Ebel, Henry; DeMause, Lloyd (1977). Jimmy Carter and American fantasy: psychohistorical explorations. New York: Two Continents. ISBN 0-8467-0363-7 .
  • DeMause, Lloyd (1982). Foundations of psychohistory . New York: Creative Roots. ISBN 094050801X .
  • DeMause, Lloyd (1984). Reagan"s America . New York: Creative Roots. ISBN 0-940508-02-8 .
  • DeMause, Lloyd (2002). The Emotional Life of Nations. New York: Karnac. pp. 454. ISBN 1-892746-98-0 .
  • DeMause, Lloyd (1995 pbk). The History of Childhood. Northvale, New Jersey: Jason Aronson. pp. 450. ISBN 1-56821-551-7 .
  • Де Моз, Л. Психоистория. - Ростов-на-Дону: Феникс, 2000.
  • деМос, Ллойд. Психоисторические мотивы войны и геноцида // Крыніцазнаўства і спецыяльныя гістарычныя дысцыпліны: навук. зб. Вып. 3 / рэдкал. : У. Н. Сідарцоў, С. М. Ходзін (адк. рэдактары) і інш. - Мінск: БДУ, 2007. - С. 168–180.

Ллойд деМо́c (варианты написания фамилии - Демос , де Моз , де Мос и др.; англ. Lloyd deMause ; род. 19 сентября (1931-09-19 ) , Детройт) - американский историк и психолог, один из основателей психоистории .

В своих работах по истории детства деМос выделил шесть различных доминирующих моделей отношения к детям на протяжении истории, обосновал влияние воспитания в детстве на особенности взрослой личности и связал выделенные им модели воспитания детей с особенностями развития цивилизации в каждый период. Шесть моделей, по деМосу, следующие :

  1. Инфантицидная (до IV века н. э.) - характеризуется массовым убийством детей и насилием в их отношении
  2. Бросающая/отстранённая (IV - XIII века) - характеризуется отказом от инфантицида в связи с распространением христианства и практикой передачи родителями детей на воспитание третьим лицам
  3. Амбивалентная (XIV - XVII века) - характеризуется началом вытеснения практики физических наказаний
  4. Навязчивая/принудительная (XVIII век) - характеризуется началом понимания потребностей ребёнка
  5. Социализирующая (XIX - первая половина XX века) - характеризуется массовым распространением педагогических знаний, а также начального и среднего образования
  6. Помогающая (с середины XX века) - характеризуется индивидуализацией процесса воспитания, отказом от физических наказаний и равноправными отношениями между родителями и детьми

ДеМос также обратил внимание на роль фетального опыта, то есть психологических травм человека в состоянии эмбриона в чреве матери. По мнению деМоса, фетальные травмы возникают, когда эмбрион испытывает дискомфорт от недостатка питания либо от курения или алкоголизма матери. Поскольку эмбрион не имеет возможности ответить на раздражающую реакцию, фетальные травмы остаются в психике человека и в зрелом возрасте, однако из-за того, что они скрыты в самой глубине психики, их проявление носит бессознательный и неявный характер .

Проблему генезиса и распространения исламистского терроризма деМос связывает с особенностями семейных отношений и воспитания во многих мусульманских странах .

Библиография

  • DeMause, Lloyd (1975). A bibliography of psychohistory. New York: Garland Pub. ISBN 0-8240-9999-0 .
  • DeMause, Lloyd (1975). The New psychohistory. New York: Psychohistory Press. ISBN 0-914434-01-2 .
  • Ebel, Henry; DeMause, Lloyd (1977). Jimmy Carter and American fantasy: psychohistorical explorations. New York: Two Continents. ISBN 0-8467-0363-7 .
  • DeMause, Lloyd (1982). Foundations of psychohistory . New York: Creative Roots. ISBN 094050801X .
  • DeMause, Lloyd (1984).
ПЕРИОДИЗАЦИЯ ТИПОВ ОТНОШЕНИЙ РОДИТЕЛЕЙ И ДЕТЕЙ В ИСТОРИИ
Пытаясь выделить периоды с разными стилями воспитания детей, следует признать, что психогенная эволюция с неодинаковой скоростью протекаете разных генеалогических линиях, что многие родители как будто «застряли» на более раннем этапе, что даже в наши дни есть люди, которые бьют, убивают и насилуют детей. Кроме того, существуют классовые и региональные различия, ставшие особенно важными в новое время, когда высшие классы перестали отсылать своих детей кормилицам и начали воспитывать их сами. Поэтому, составляя схему периодизации, которая приводится ниже, я ориентировался на наиболее развитых в психогенном отношении родителей в наиболее развитых странах, а датировку привожу по самым ранним упоминаниям в источниках того или иного стиля отношений с детьми. Шесть последовательных этапов показывают постепенное сближение ребенка и родителя по мере того, как поколение за поколением родители медленно преодолевают свои тревоги и начинают развивать способность распознавать и удовлетворять потребности ребенка. Кроме того, мне кажется, что схема дает еще и классификацию современных стилей воспитания детей.
1. Стиль детоубийства (античность до IV века н. э.) Над античным детством витает образ Медеи, поскольку миф в данном случае только отражает действительность. Когда родители боялись, что ребенка будет трудно воспитать или прокормить, они обычно убивали его, и это оказывало огромное влияние на выживших детей. У тех, кому повезло выжить, преобладали проективные реакции, а возвратные реакции находили выражение в гомосексуальных половых актах с детьми.
2. Оставляющий стиль - abandoning (IV-XIII века н. э.). Родители начали признавать в ребенке душу, и единственным способом избежать проявления опасных для ребенка проекций был фактический отказ от него - отправляли ли его к кормилице, в монастырь или в заведение для маленьких детей, в дом другого знатного рода в качестве слуги или заложника, отдавали ли навсегда в чужую семью или окружали строгой эмоциональной холодностью дома. Символом этого стиля может быть Гризельда, которая охотно отказалась от своих детей, чтобы доказать любовь к мужу. Или, может быть, одна из популярных до тринадцатого века картин с изображением суровой Марии, которая крепко, почти до удушья сжимает в руках младенца Иисуса. Проекции по-прежнему очень сильны: ребенок полон зла,

его надо все время бить. Однако возвратные реакции значительно ослабевают, что видно из уменьшения числа гомосексуальных связей с детьми.
3. Амбивалентный стиль (XIV-XVII века). Ребенку было позволено влиться в эмоциональную жизнь родителей, однако он по-прежнему был вместилищем опасных проекций взрослых. Так, задачей родителей было «отлить» его в «форму», «выковать». У философов от Доминичи до Локка самой популярной метафорой было сравнение детей с мягким воском, гипсом, глиной, которым надо придать форму. Этот этап отмечен сильной двойственностью. Начало этапа можно приблизительно датировать четырнадцатым веком, когда появилось много руководств по воспитанию детей, распространился культ
Марии и младенца Иисуса. а в искусстве стал популярным «образ заботливой матери».
4. Навязывающий стиль (XVIII век). Этот стиль стал возможен после грандиозного ослабления проективных реакций и фактического исчезновения возвратных реакций, что стало завершением великого перехода к новому стилю отношений. Ребенок уже в гораздо меньшей степени был отдушиной для проекций, и родители не столько старались исследовать его изнутри с помощью клизмы, сколько сблизиться с ним более тесно и обрести власть над его умом и уже посредством этой власти контролировать его внутреннее состояние, гнев, потребности, мастурбацию, даже саму его волю. Когда ребенок воспитывался такими родителями, его нянчила родная мать; он не подвергался пеленанию и постоянным клизмам; его рано приучали ходить в туалет; не заставляли, а уговаривали; били иногда, но не систематически; наказывали за мастурбацию; повиноваться заставляли часто с помощью слов.
Угрозы пускались в ход гораздо реже, так что стала вполне возможной истинная эмпатия. Некоторым педиатрам удавалось добиться общего улучшения заботы родителей о детях и, как следствие, снижения детской смертности, что положило основу демографическим изменениям XVIII века.
5. Социализирующий стиль (XIX век - середина XX). Поскольку проекции продолжают ослабевать, воспитание ребенка заключается уже не столько в овладении его волей, сколько в тренировке ее, направлении на правильный путь. Ребенка учат приспосабливаться к обстоятельствам, социализируют.
До сих пор в большинстве случаев, когда обсуждают проблему воспитания детей, принимают как нечто само собой разумеющееся социализирующую модель, этот стиль отношений стал основой всех психологических моделей двадцатого века - от фрейдовской «канализации импульсов» до скиннеровского бихевиоризма. Особенно это относится к модели социологического функционализма. В девятнадцатом веке отцы стали гораздо чаще выказывать интерес к своим детям, иногда даже освобождая мать от хлопот, связанных с воспитанием.
6. Помогающий стиль (с середины XX века). Этот стиль основан на допущении, что ребенок лучше, чем родитель, знает свои потребности на каждой стадии развития. В жизни ребенка участвую" оба родителя, они понимают и удовлетворяют его растущие индивидуальные потребности. Не делается совершенно никаких попыток дисциплинировать или формировать «черты». Детей не бьют и не ругают, им прощают, если они в состоянии стресса устраивают сцены. Такой стиль воспитания требует огромных затрат времени, энергии, а также бесед с ребенком, особенно в первые шесть лет, потому что помочь ребенку решать свои ежедневные задачи невозможно, не отвечая на его вопросы, не играя с ним. Быть слугой, а не повелителем ребенка, разбираться в причинах его эмоциональных конфликтов, создавать условия для развития интересов, уметь спокойно относиться к периодам регресса в развитии - вот что подразумевает этот стиль, и пока еще немногие родители со всей последовательностью испробовали его на своих детях. Из книг, в которых описываются дети, воспитанные в помогающем стиле, видно, что в итоге вырастают добрые, искренние люди, не подверженные депрессиям, с сильной волей, которые никогда не делают «как все» и не склоняются перед авторитетом.
ПСИХОГЕННАЯ ТЕОРИЯ: НОВАЯ ПАРАДИГМА ИСТОРИИ
Как мне кажется, психогенная теория может дать исследователям истории совершенно новую парадигму. Она отменяет привычное «ум как tabula rasa» (чистая доска - лат.), а вместо этого ставит
«мир как tabula rasa». Каждое поколение рождается в мире лишенных смысла предметов, которые приобретают то или иное значение в зависимости от того, как ребенка воспитывают. Как только происходит достаточно масштабное изменение стиля воспитания, книги и другое наследие предков отметаются как несоответствующие устремлениям нового поколения, а общество начинает двигаться в непредсказуемом направлении. Нам еще предстоит разобраться, каким образом изменения в стиле воспитания детей влекут за собой исторические изменения.

Если мерой жизнеспособности той или иной теории является ее способность ставить интересные проблемы, то психогенной теории предстоит захватывающее будущее. Еще очень смутно мы представляем себе развитие ребенка в прошлом. Одной из наших первоочередных задач будет выяснить, почему эволюция детства с разной скоростью протекала в различных странах, в разных социальных классах и генеалогических линиях. Однако мы знаем уже достаточно, чтобы ответить на некоторые важнейшие вопросы, касающиеся изменений системы ценностей и поведения в истории
Запада. Прежде всего, нашей теорией можно воспользоваться при изучении истории колдовства, магии, религиозных движений и других иррациональных массовых явлений. Кроме того, психогенная теория в дальнейшем поможет понять, почему те или иные изменения в устройстве общества, в политике, в технологии происходили именно в тот момент , а не в другой, и именно в том направлении. Возможно, добавив в историю параметр детства, историки перестанут, наконец, избегать психологии, как делают это уже целое столетие вслед за Дюркгеймом, и вдохновятся на создание научной истории человеческой природы, которую когда-то предвидел Джон Стюарт Милль в качестве «теории причин, определяющих тип характера людей определенной нации или эпохи».
2. Психоистория как самостоятельная наука
Со времени основания журнала «История детства: ежеквартальный журнал психоистории» он успел привлечь внимание как научной, так и массовой прессы, будучи цитированным и атакованным в «Нью- йоркском книжном обозрении», «Харперс», «Комментариях», «Психологии сегодня», в «Поведении человека» и в «Лондонском литературном приложении к «Таймс».1 В большинстве нападок использованы аргументы историка Жака Барзуна в его последней книге «Клио и доктора: психоистория, квантоистория и история»,2 где яростно оспаривается мнение, что психоистория - вообще раздел истории, поскольку история, как он говорит, есть повествовательная дисциплина, рассказывающая, что произошло, в то время как психоистория стремится быть наукой, сконцентрированной на том, почему это произошло. Настоящая книга и ее первоначальная версия в качестве статьи в «Американском историческом обозрении»3 были широко раскритикованы психоисториками как содержащие слишком узкую концепцию роли письменной истории. Хотя я подозреваю, что Барзун должен был в данном случае оказаться правым, а психоисторики ошибаются в отношении того, является ли психоистория чем-то совершенно отдельным от истории со своей методологией, своими собственными задачами, своими стандартами совершенства.
Даже после того, как в 1942 г. философ Карл Гемпель опубликовал свой очерк «Функции общих законов в истории», 4 большинством философов истории принималось, что история не может считаться наукой в строгом смысле этого слова и что история никогда не сможет рассматривать как часть своей задачи установление закономерностей в гемпелевском смысле. Писаная история в ходе своих повествований может использовать некоторые законы, установленные другими науками, но ее собственной задачей остается установление реальной последовательности исторического действия и в качестве истории говорить, что произошло, а не почему.5
Психоистория, мне кажется, наоборот, специально занята установлением закономерностей и раскрытием причин точно в гемпелевском понимании. Соотношение между историей и психоисторией аналогично таковому между астрологией и астрономией, или, в случае, если данное сравнение покажется чересчур уничижительным, между геологией и физикой. Астрология и геология ищут последовательный порядок на небе и на Земле, в то время, как астрономия и физика лишены всякой описательности и пытаются установить закономерности, каждая в своей области. Психоистория, наука об исторической мотивации, может рассматривать те же исторические события, что и повествовательная история, но ее цель совсем не в том, чтобы рассказывать, что происходило день за днем. Когда явились первые астрономы и нашли астрологов, описывающих положение светил день за днем и пытающихся объяснить все отношения между ними, они произвели революцию, сказав:
«Забудьте о последовательностях звезд. Нас как ученых интересует одна лишь световая точка, и если она движется по кругу или по эллипсу, то почему. Чтобы решить этот вопрос, мы отбросим повествовательную задачу астрологии».
Более того, наука никогда не вернулась к этой задаче повествования, потому что не могла этого сделать.
Астрономия, даже если она в конечном счете открывает все законы Вселенной, не станет рассказывать о расположении светил, точно так же как психоистория никогда не станет рассказывать о событиях того

или иного периода. Психоистория как наука всегда сосредоточена на проблеме, в то время как история - всегда - на периоде. У них просто разные задачи.
Из сказанного, конечно, не следует, что психоистория просто использует факты прошлого, добытые историками, для выведения закономерностей исторической мотивации. Подобно астрономии или физике, психоистория считает необходимым проводить собственные исследования и искать материал, соответствующий ее специфическим интересам, черпая его не только в прошлом, но и в настоящем.
Целые разделы повествовательной истории не представляют для психоисторика большой ценности, в то время как обширные области, забытые историками - история детства, содержательный анализ исторического воображения и т. д., - неожиданно распространяются от периферии к центру концептуального мира психоисторика просто потому, что встающие перед ним вопросы часто требуют материала, который не найдешь в книгах по истории.
Я прекрасно понимаю, что, передавая область исторической мотивации исключительно в ведение психоисториков, я вступаю в противоречие с часто повторяемым утверждением историков, которые заявляют, что всегда работали с исторической мотивацией, так что ничего нового в этом нет. Я очень часто слышу подобные заявления в последние два десятка лет, прошедшие с тех пор, как я впервые принялся за изучение философии истории, так что наконец решил подсчитать, насколько часто историки на самом деле анализируют мотивацию в своих работах. Читая 100 исторических книг разного характера, я отмечал в специальной тетради, сколько предложений посвящено мотивационному анализу
- не только психоанализу, а вообще любым попыткам объяснить мотивы, любым проявлениям внимания к этой теме. В итоге предложения с мотивационным содержанием ни разу не составили даже
1 % от всего текста книги, так что тема исторической мотивации остается бесхозной, следовательно, нашей. Если простое изложение последовательности событий уступало место рассуждениям, то, как правило, это оказывалось перечисление экономических обстоятельств в надежде, что их можно просто сопоставить с историческим повествованием и результат выдать за объяснение.
Всякий, прочитавших какую-то часть из более чем 1300 книг, включенных в «Библиографию психоистории».6 скоро заметит, что психоистория изменила соотношение 1 к 99 на обратное, и психоисторические труды сосредоточены на мотивационном анализе, в то время как физические события истории упоминаются лишь в качестве фона. Например, если взять трехтомную «Историю крестовых походов» Рансимэна,7 то там мотивации посвящена одна лишь страница в начале книги, где рассказывается, как было решено начать четырехсотлетние войны, а остальные несколько тысяч страниц посвящены маршрутам войск, битвам и другим событиям, которые и составляют «историю» крестовых походов. Если бы за изучение крестовых походов взялся психоисторик, он потратил бы десятилетия и. написал бы тысячи страниц ради выяснения одного из самых захватывающих вопросов психоистории: что побудило такое количество людей отправиться в путь ради спасения мощей.
Историк, пожалуй, обвинит такого психоисторика в том, что тот «игнорирует» целую историю крестовых походов» но это заденет психоисторика не больше, чем Галилея - обвинение со стороны астролога в «пренебрежении» целым звездным небом ради описания траектории одной-единственной планеты. Это не его задача, а повествовательная история - не наша область. #page#
Почему психоистория «игнорирует» другие области, специализируясь исключительно на своем предмете, - вопрос достаточно важный, поскольку историки часто ставят это в упрек , критикуя психоисторические работы. Например, на мою долю выпало обвинение, что в своих работах я игнорирую экономику (несмотря на то, что я являюсь основателем и председателем совета компании, издающей несколько профессиональных экономических еженедельников); меня обвиняют в незнании социологии (хотя я по образованию социолог и был ассистентом Ч. Райта Миллза в Колумбийском университете), в том, что я не умею использовать статистику в анализе данных (хотя я пять лет зарабатывал себе на жизнь, работая профессиональным статистиком); наконец, я слышу упреки, что пренебрегаю политическими факторами, (хотя моя аспирантура была по политологии). Критикам психоистории не приходит в голову, что мы, возможно, именно потому выбираем своим предметом историческую эволюцию психе, что рассчитываем тем самым приблизиться к решению проблем тех же самых политологии, экономики и социологии, которые не сумели стать достоверными науками из-за нерешенности своих психоисторических проблем. Специалисты в перечисленных областях прекрасно это понимают и даже признают это друг перед другом в своих журналах. И только историки не догадываются о шаткой психологической основе тех областей, из которых без всякой критики заимствуют положения, воображая, что «экономические, политические и социальные факторы» в

истории почему-то существуют совершенно отдельно от «психологических» факторов. Один пример: возможно, верно, что моя работа по эволюции детства была, по крайней мере. отчасти, ответом на проблемы, с которыми столкнулась теория экономического развития, поставленная в таких книгах, как
«К теории социальных изменений: как начинается экономический рост» Эверетта Э. Хэйгена, где решающим звеном, необходимым для запуска экономического развития, как было показано, является тип личности, который позднее я сумел вывести из истории детства как результат «навязывающего стиля» воспитания. Точно так же, как и категории, интимно сопряженные с эволюционирующими психоисторическими паттернами доминирования и подчинения, и изучение власти, зависящее от понимания мотивов и защитных механизмов групповой фантазии. Так что едва ли в чем так мало повинна психоистория, как в том, что она «игнорирует» экономическую, социологическую и политическую науки.
Когда «Литературное приложение к «Таймc» нападает на «Журнал» за то, что он «за каждым действием видит скрытые мотивы»,8 то все, что можно ответить, это: «Конечно! Действия - это просто поведение, а поведение невозможно без мотивов, явных или скрытых. И поскольку только психическое может иметь мотивы, мотивация - скрытая или нет - должна быть изучена изнутри и в своем собственном праве давать значение всякому действию». Историки обычно не считают нужным проводить такое исследование. Вот, например, как А. Дж. П. Тейлор объясняет причины, по которым Гитлер не был намерен довести дело до войны в 1939 году:
«Многие считают, что Гитлер был современным Аттилой, любил разрушение как таковое и потому просто хотел войны, не думая о политике. Такая догма ни на чем не основана. Действительно, Гитлер был необычайным человеком. Однако его политика поддается рациональному объяснению, ведь на этом и строится история... Если мы посмотрим на состояние вооруженных сил Германии в то время, нам удастся избежать обсуждения мистических слоев психологии Гитлера, поскольку ответ мы найдем среди реальных обстоятельств. Ответ очевиден. Состояние немецкого вооружения в 1939 г. ясно показывает причины, по которым Гитлер не рассматривал всерьез возможность начать всеобщую войну и, вероятно, не собирался вступать вообще в какую-либо войну».9
Ловкость рук, которую демонстрирует такой способ сочинения истории, на самом деле не имеет отношения к изучению подлинных мотивов деятеля, а только к обстоятельствам материальной действительности, в данном случае вооружения. При этом исключается возможность, что Гитлер мог намереваться начать войну, несмотря на состояние вооружения, однако автор предпочитает смотреть на это сквозь пальцы. Для историков предопределена невозможность «психологизирования», которое, по меньшей мере, «мистично», поэтому они вынуждены принимать наиболее «рациональные» объяснения, ведь на этом и строится история.
Эти и многие другие причины, логически вытекающие из сущности психоистории, приводят меня к мысли, что психоистория рано или поздно должна будет отделиться от истории и оформить свое академическое ведомство, подобно тому, как социология отделилась от экономики, а психология от философии в конце девятнадцатого века- В этом есть практический смысл, ведь психоистория никогда не была исключительно или главным образом в ведении исторических факультетов: большая часть книг и статей, включенных в «Библиографию психоистории» написана учеными из Других областей, а не профессиональными историками; в «Журнале» сотрудничает не меньшее количество психиатров, политологов, педагогов, психологов, психотерапевтов и антропологов, чем историков. Среди подписчиков «Журнала» историки в меньшинстве. Курсы психоистории в настоящее время читаются на самых разных факультетах, но даже на историческом факультете их нередко ведут совместно историк и психоаналитик. Поэтому мое предложение об отдельных факультетах психоистории продиктовано не столько сепаратистскими стремлениями, сколько желанием объединить разобщенные части науки, чтобы все, кто работает на самом деле в одной области, могли контактировать друг с другом, а не составлять меньшинство на разных факультетах, называя себя «политическими психологами»,
«психоаналитическими социологами», «прикладными психоаналитиками» и т.д. Нашу дисциплину определяет выбор проблемы, а не изучаемый материал, а все названные исследователи занимаются одними и теми же проблемами.
Мне кажется, что, объединяя эти многие области, психоистория впервые придает некоторый смысл чересполосице отдельных дисциплин, в настоящее время изучающих «психологию общества». Можно счесть, конечно, что «психоистория» не более узкое понятие, чем «психосоциальное» и что. на деле, термин «психосоциальное» просто излишен, так как «социальное» не «вне чего-то», а только «в чем-

то», в голове. Обычное обвинение, что психоистория «сводит все к психологии», философски бессмысленно: конечно, с этой точки зрения психоистория действительно склонна к редукционизму, потому что изучает исключительно историческую мотивацию.
Эта парадигма определяет три раздела психоистории и обладает двумя чертами, несвойственными другим общественным наукам, особенно социологии. Во-первых, она изменяет соотношение физической и психологической реальности на противоположное, так что, вместо материального прогресса, диктующего поступь истории, и кое-как ковыляющей позади психики, человеческая психология стала первичной - Маркс перевернут на голову, а Гегель опять на ноги - и материальная действительность рассмотрена, прежде всего, как результат человеческих решений, осознанных или не осознанных, в прошлом или в настоящем. Во-вторых, за основу исторических изменений принимаются взаимоотношения личностей, не забывая отношения между поколениями, а человек в первый раз рассматривается не как Homo faber (человек умелый - лат.), а как Homo relatens (человек общительный - лат.).
У психоистории есть и другие особенности, которые только сейчас начинают обнаруживаться. Прежде всего, психоистория развивается не путем упорного накопления груды фактов. Сначала определяются проблемы, интересные с точки зрения внутреннего развития психоистории; затем на основе имеющегося материала формулируются смелые гипотезы, призванные решить эти проблемы; наконец, попытка проверить и отклонить (не подтвердить - подтверждение есть удел студентов-химиков) гипотезы, исходя из нового свидетельства, усердно разрабатываемого. Поистине психоистория несет двойной груз, ведь она должна не только соответствовать обычным стандартам исторического исследования, но и быть психологически озвученной - в отличие от привычной никчемной психологии, гнездящейся сейчас в каждом историческом журнале и трубящей на каждой странице: «Еще никто не работал в этом направлении!» Такое бремя двойных требований создает необходимость особой подготовки , досконального изучения всего арсенала методов исторического исследования и психологии развития; чтобы разгрызть твердый орешек исторической мотивации, необходимо и то, и другое.
Как совершенно верно указывают историки, у психоистории нет специального метода доказательства, которым для этой цели не могла бы воспользоваться история или другая дисциплина. Но, если на то пошло, их нет ни у истории, ни у других дисциплин... Как и в любой науке, в психоистории концепция может быть признана ясной и заслуживающей доверия или наоборот, теория - узкоспециальной или универсальной, эмпирический материал - широким или нет, и т.д. Если говорить об особых методах психоистории, то это своя методология открытия, которая пытается решить проблемы исторической мотивации при помощи уникального сочетания исторических документов, опыта клинической практики и собственного эмоционального опыта исследователя. Это и есть главный инструмент открытия в психоистории. В качестве иллюстрации приведу пример из своей личной практики.
В последние десять лет меня сильно интересовала литература о причинах войн. Ее было мало, но количество нарастало, и писали ее специалисты по самым разным общественным наукам. Я уже давно обнаружил, что историки, погрузившись в изучение специфических черт отдельных войн или периодов, не пытаются делать обобщения. Похоже, что после слов «жажда власти» историки уже не считают нужным пускаться в дальнейшие рассуждения, как будто поступок миллионов людей, которые, годами организуются и убивают миллионы своих враждебных соседей, жертвуя при этом собой, - нечто настолько понятное и очевидное, что не требует никаких пояснений и поисков мотивации. Те немногие историки, которые идут дальше простого повествования, тут же пускаются в экономические
«объяснения», которые давать несложно, ведь пока что во всех войнах удавалось найти экономический спор, подвешенный где-то поблизости. Но они никогда не доходят до того, чтобы спросить, почему именно война становилась средством разрешения того или иного экономического разногласия. Не замечают они и того, что войны на самом деле никогда не были экономически выгодны, что лидеры, решив начать войну, никогда не составляли список экономических выгод, выраженных в долларах за вычетом стоимости войны, и не выступали с «Отчетом о военных доходах» (сама рациональность такого акта делает его смехотворным). Однако историки продолжают наполнять целые библиотеки описаниями экономических условий перед войной, не затрудняя себя анализом слов и поступков лидеров, развязавших войну, который помог бы понять, действительно ли экономические факторы оказали какое-то влияние на их мотивацию.
Трудно найти здравый смысл и в других типах объяснений, которые историки дают войнам. Эти объяснения не только психологически наивны, но и нередко грешат против логики. Возьмем, к

примеру, «дипломатическое» толкование. Разные предпосылки приводят здесь к одним и тем же результатам. Причиной первой мировой войны была «негибкость» системы союзов, так что одна маленькая драка втянула в себя всю Европу, в то время как вторая мировая война разразилась из-за
«сверхгибкости» системы союзов, позволившей Гитлеру захватывать страну за страной, не боясь, что вмешаются другие. «Социальные» объяснения страдают точно такими же противоречиями: революционная смута во Франции стали причиной франко-австрийской войны в 1772 г., а война
Франции с Англией в 1803 г. была вызвана окончанием революционной смуты, что позволило направить энергию наружу.
Мои собственные исследования причин войны держат в центре внимания мотивы поступков тех, кто принимает решение, а также тех, кто создает атмосферу ожидания и способствует тем самым решению о войне. В течение последнего года я собрал большое количество фотокопий и записей того, что говорили лидеры и люди вообще в период, когда выносилось решение о войне, - задача не столь простая, как может показаться, поскольку историки обычно убирают из своих повествований большую часть материала, который необходим психоисторику для определения мотивов: персональные образы, метафоры, оговорки, замечания со стороны, шутки, пометки на полях документов и т.д., а все это не так просто раскопать в оригинальных источниках в ограниченное время. Все же к концу года я накопил обширный материал и узнал кое-что новое о войне.
Во-первых, я понял, что лидер - это скорее не отцовская фигура в эдиповом смысле, а что-то вроде главного мусорщика, который уполномочен теми, кто возле него, справляться с огромными количествами эмоциональных проекций, сдерживать которые средствами обычных интрапсихических защитных механизмов люди не могут. Большие группы представляют для психики другой уровень проблемы по сравнению с межличностными отношениями: поэтому эффективность интрапсихической защиты снижается, а психика отбрасывается на более низкую ступень отношений, преобладающую в доречевом детстве, когда проблемы регулируются проецированием на материнское тело и обратной реинтроекцией в собственное «я». Так же и отдельный человек устанавливает связь с большой группой посредством мощных проекций, а лидеру поручает помогать в этой задаче. Это относится ко всем большим группам, когда-либо существовавшим в истории; чтобы проделать все это и в итоге защититься от примитивных тревог, большой группе требуются специфические групповые фантазии.
Чего от лидеров групповых фантазий ожидают, так это чтобы они нашли место для сброса огромного количества эмоциональных проекций - я называю это внутренней или внешней «уборной». То, что сбрасываемые эмоции по происхождению принадлежат младенческому периоду, не подлежит сомнению, но, к своему удивлению, я обнаружил, что они относятся ко всем уровням психической организации, так что в 1914 г. правители Германии могли называть сербов не только «цареубийцами»
(эдипова стадия), что еще можно понять, но и «отвратительными» (оральная стадия), «грязными»
(анальная стадия) и «распущенными» (фаллическая стадия).10 Как только лидеры намечали те или иные страны в качестве уборной для эмоциональных проекций - эмоциональный сброс начинал функционировать как регулярная часть политической системы, и задачей дипломатии было держать под контролем эти внезапно ставшие опасными объекты, точно так же, как детей, излюбленную уборную взрослых, держат под контролем, то наказывая, то ставя на колени, то заставляя учить урок. Пока нет угрозы того, что внешняя уборная выйдет из-под контроля, войны избегают и дают действовать
«дипломатии».
И все же обязательно происходит нечто, нарушающее тонкий процесс сброса эмоций, и групповая динамика начинает неизбежно вести к войне, даже если будущие противники стараются ее не допустить. Такой «беспомощный дрейф» к войне преобладал в эмоциональном настрое людей перед всеми изученными мной войнами. Создавалось впечатление, что воплощается некая чрезвычайно мощная групповая фантазия, и процесс уже не в состоянии остановить даже самый сильный лидер.
Приведу еще один пример из истории Германии. Когда кайзер Вильгельм II, подстрекавший Австро-
Венгрию вести дело к войне с Сербией, узнал, что Сербия согласилась фактически на все чрезмерные требования Австрии, он так удивился, что объявил: «Тогда все причины для войны отпадают», и приказал Вене вести примирительную политику. Но позывы групповой фантазии были слишком сильны. Его подчиненные сделали вид, что просто не слышали, что он сказал, и война все равно началась. Как замечает Бетман-Гольвег , «все правительства... и подавляющее большинство населения всех стран были настроены миролюбиво, но управление было потеряно и камень покатился».11 Судя по всему, война - это эпизод группового психоза. При этом способы мышления, уровень воображения,

степени распада и проекции, которые обнаруживаются в индивидуальных случаях ограниченных психотических эпизодов, со временем, более или менее скоро, у этих людей совершенно исчезают.
Маниакальный оптимизм и неизбежная недооценка длительности и жестокости войны, усиление паранойи при оценке мотивации противника (придуман даже «индекс паранойи» и построен график12), полное отсутствие сознания того, что идущие на войну реальные люди будут по-настоящему умирать - эти и другие явные иррациональности служат приметами того, что начала воплощаться могущественная групповая фантазия. Но что же из себя представляет эта неумолимая групповая фантазия? Этот вопрос совершенно поставил меня в тупик. Меня не раз сбивал с толку материал. Какой-то контролирующий процесс связывал вместе все образы и представления, которые я извлекал из наличного Материала. Я не имел ни малейшего понятия о непреодолимой силе, побуждающей к действию всех участников
Процесса,
Как и в предыдущих случаях, когда я запутывался в материале, я решил, что за моей неспособностью найти ответ стоят мои личные защитные побуждения, и разными способами пробовал сломать защиту.
Я попытался отождествить себя с лидерами, о которых располагал наиболее полным материалом, читая все биографии лидеров от Наполеона до Гитлера, какие только мог достать, прислушиваясь к их
«свободным ассоциациям» с окружающими событиями. Я на целые недели погружался в материал и каждое утро анализировал сны на предмет своих собственных «ассоциаций» и защитных механизмов.
Ничто не помогало. За несколько месяцев я ничуть не продвинулся.
В январе 1976 года я читал «Бизнес Уик» и обратил внимание на интервью с Генри Киссинджером. Он говорил, что понял, «насколько легче ввязаться в войну, чем выйти из нее», и США будут отныне вступать в войну только «под угрозой настоящего удушения». Эта символика показалась мне поразительно знакомой. Слова Киссинджера особенно напомнили мне императора Вильгельма, который вместе со своим окружением непрестанно повторял: «Монархию взяли за горло. Нам приходится выбирать; или мы дадим, чтобы нас задушили, или будем биться до последнего, чтобы защититься от нападения», и: «На нас неожиданно накинули сеть. Мы корчимся, пытаясь из нее выпутаться».13 Я вспомнил, как впервые прочитал эти слова. Меня потрясла тогда их неуместность. Германия уж никак не была похожа на страну, которую душат, а Англия, обвинявшаяся в набрасывании сети, была в то время очень дружественно настроена к Германии. Для меня уже не были в новинку теории типа «мы окружены врагами», которыми нации пытаются оправдать начало войны, и я снова поддался искушению выдать образы за разумный довод, как вдруг сказал себе: «Стоп! Ведь и Генри, и
Вильгельм, кажется, вполне искренни. Они говорят, что чувствуют, как страну удушают, и поэтому надо начинать войну. У меня же нет основании не верить их ощущениям». Я снова достал кипу своих записей и вскоре убедился, что действительно за этим всем стояла фантазия, а я ее проглядел - каждая страница лежавшего передо мной материала буквально пестрела образами «удушения», кричала об этом. Более того, эти образы, похоже, вызывались фантазией прохождения через родовой канал, в котором «мы не можем вздохнуть с облегчением», «нам не увидеть свет в конце туннеля», но в то же время «против нашей воли» начинается «неотвратимое скатывание к войне» - сначала «разрыв дипломатических отношений», а в итоге «война, ценой которой мы обретем свободу».
Стоит ли говорить, что мне крайне не хотелось принять существование такой маловероятной, неправдоподобной, даже причудливой групповой фантазии, как эта, отождествляющая войну с родами.
Но даже предварительное принятие этого основного тезиса о родах совершенно меняло дело и выводило исследование из тупика. Например, теперь я мог пустить в ход свое знание психоаналитической литературы об образах, связанных с родами, которые часто появляются в снах.
Клаустрофобия и ощущение удушья в снах всегда обозначают попадание в родовой канал, но этот факт ускользал от внимания в течение всего предыдущего года, пока я пытался понять исторический материал. Разумеется, я замечал, что во время скатывания к войне лидеры, по их словам, чувствуют себя «маленькими и беспомощными», но не придавал большого значения этим образам. Было очевидно, что борьба не на жизнь, а на смерть идет за «некоторую передышку». Так, Бетман-Гольвег говорит рейхстагу об объявлении войны 4 августа 1914 г.: «Тот, кто подобно нам под угрозой вступил в борьбу за высочайшее достояние, может рассуждать лишь о том, как пробить себе дорогу».14 Но здесь налицо была и образность видений рождения, так хорошо известная психоаналитикам, - удушение, утопление, повешение, раздавливание в комнатах или туннелях. В психоанализе эти образы символизируют попытку пациента путем повторения ситуации справиться со страхами, идущими от огромного давления родовых схваток и первых судорожных попыток вдохнуть воздух после рождения.

Переживание этой ситуации вновь говорит о том, что родовая травма очень актуальна для большинства взрослых, а особенно для тех, чье регрессивное желание вновь пережить слияние с матерью не удовлетворялось из-за неправильного воспитания и потому оставалось актуальным.15 Не только психоаналитики традиционно находят эти образы в снах.16 Совсем недавно Артур Янов обнаружил, что в примальной терапии у пациентов постоянно бывают «родовые первины», в которых заново переживается в общих чертах собственное рождение, после чего происходят огромные психологические и физические изменения.17
Пытаясь во всем этом разобраться, я заметил, что действительность - физическая действительность - судя по всему, не является тем фактором, который заставляет лидера чувствовать себя ребенком, задыхающимся в родовом канале. Когда Генри Киссинджер или кайзер начинали делиться подобными ощущениями, их страны на самом деле находились под угрозой войны не в большей степени, чем за год до этого. Если уж на то пошло, в «удушении» экономики США гораздо большую роль сыграли военные расходы - 1,5 триллионов долларов, чем ситуация с нефтью до войны, а страх, что маленькая Сербия
«задушит» Центральную Европу, был просто смешным. Просматривая материал, я обнаружил, что нации, которые действительно находились в загоне, как та же Сербия или Польша в 1939 г., не изъяснялись подобными образами. Аналогично и те страны, которые в начале войны кричали, что окружены врагами, как Германия в 1939 г.. переставали делать такие утверждения, когда война оборачивалась не в их пользу и они впрямь оказывались в окружении (например, в гитлеровских
«Тайных беседах», охватывающих период с июля 1941 г. по ноябрь 1944 г., нет ни одного родового образа). Групповая фантазия - это не материальная, а психическая реальность, и именно она заставляет нацию выплескивать на лидера ощущение сдавленности в удушливом родовом канале, а лидеру внушает чувство, что облегчение может принести лишь крайнее решение - война, что лишь она поможет пробить дорогу.
Вскоре я понял, что война и роды протекают в одной и той же последовательности. Война развивается из состояния, похожего на беременность. При этом сам воздух насыщен великими надеждами и ожиданиями. Вильям Янси, глава алабамской делегации на сецессионистской Демократической
Конвенции в 1860 г., перед принятием умиротворяющего заявления говорит о «спящем вулкане», грозящем «прорваться грандиозным извержением»18. Через некоторое время он описывает свои ощущения так: «Каждый день чреват новыми событиями».19 Лидеры стран находятся в состоянии, которое император Вильгельм определяет так: «Европа испытывает нервозное напряжение, последние несколько лет она как будто сжата в тисках»,20 а адмирал Ямада на заседании перед нападением на
Перл-Харбор описал ситуацию следующим образом:
«Трудная, напряженная обстановка. Ощущение западни». Вскоре нация чувствует необходимость
«освободиться из-под неумолимого гнета… выпутаться из отчаянного положения... хоть на короткое время свободно вздохнуть».21 Создается впечатление, что нация находится, как сказал в 1917 г. конгрессмен Брайнтон, под гнетом «невидимого энергетического поля». «В воздухе, джентльмены, - говорил он своим коллегам,- витает нечто настолько сильное, что мы даже не можем себе представить.
Оно сильнее любого из нас, физически действует на каждого и буквально заставляет голосовать за объявление войны».22 Очень скоро дипломатические отношения «порваны», «прошлое протягивает лапы к настоящему и толкает его в безрадостное будущее».23 Нация начинает свой «последний бросок в пропасть».
Когда решение о войне принято, неизбежно наступает чувство громадного облегчения. Когда Германия в 1914 г. объявила войну Франции, отмечает кронпринц, это было воспринято как желанный конец нарастающему напряжению, кошмару вражеского кольца. «Это счастье - вступить в бой, почувствовать, что ты живешь», - радовалась в тот же день немецкая газета ; Германия «ликовала от счастья».24 Когда в
Америке полувеком ранее пал Форт-Самтер, и Север, и Юг испытали огромное облегчение, почувствовав «конец чего-то невыносимого». Толпы народа хохотали как безумные, размахивали флагами, в возбуждении носились взад и вперед. «Горит вереск. Раньше я не знал, что такое взбудораженный народ», - пишет бостонский лавочник, глядя на ликующие толпы, а корреспондент
«Лондон Тайме» описывает то же самое на Юге: «Разрумяненные лица, горящие глаза, орущие рты», заглушавшие оркестры, игравшие «Дикси».25
Если объявление войны эквивалентно моменту рождения, спрашивал я себя, то насколько конкретны будут детали?

Например, чтобы новорожденный с криком втянул первый глоток воздуха, его шлепают по спине. Если я начну искать аналогии в историческом материале, не будет ли это притянуто за уши? Мне не надо было ходить далеко за подтверждением своих догадок. Вновь просмотрев записи в поисках упоминаний об ощущениях в первые минуты и часы после объявления войны, я нашел несколько недвусмысленных случаев слуховых галлюцинаций «крика». Например: когда Линкольн выпустил воззвание, в котором призывал войска защитить Соединенные Штаты, - все признают, что этим поступком он положил начало гражданской войне, - он уединился в комнате «и почувствовал себя очень одиноким и беспомощным... вдруг он услышал звук, похожий на гром орудийного залпа... Он спросил у коменданта
Белого дома, но тот ничего не слышал... По дороге [на улице] он встретил несколько человек, и некоторых спрашивал, не слышали ли они чего-нибудь похожего на пушечный выстрел. Никто ничего не слышал, и он решил, что это, скорее всего, каприз воображения».26 В 1939 г. Чемберлен объявил перед кабинетом министров Великобритании:
«Правильно, джентльмены, это означает войну», а один из присутствовавших впоследствии вспоминал об этом эпизоде: «Едва он успел это сказать, как раздался оглушительный удар грома, и весь зал осветился ослепительной вспышкой молнии. Никогда я еще не слышал таких раскатов грома. Здание буквально сотряслось».27 Судя по всему, «крик новорожденного» раздается лишь после эмоционального осознания конца родового кризиса - ведь роль крика не сыграл первый настоящий выстрел при осаде Форт-Самтера. Галлюцинации «крика новорожденного» могут появляться, даже если известие о начале войны ошибочно. Когда в 1938 г. Гитлеру вручили сообщение, что чешские вооруженные силы в состоянии боевой готовности, а война в Европе, которой так долго избегали, похоже, вот-вот начнется, переводчику Паулю Шмидту показалось, что в наступившем на несколько минут гробовом молчании послышался «громкий бой барабанов».28 «Крик новорожденного» был настолько необходим, что лидеры, включая Вудро Вильг сона и ФДР, всегда под любыми предлогами старались отложить вступление нации в войну до тех пор, пока не чувствовали экзальтацию, соответствующую началу вдоха при первом крике. Вот что ответил Вильсон в начале 1917 г., когда в кабинете министров ему сказали, что Америка под его руководством согласна хоть сейчас идти на войну:
«Все равно это еще не то, чего я жду, этого недостаточно. Вот когда они будут готовы бежать с криками
«ура», я воспользуюсь их готовностью».29 Чем больше я анализирую слова лидеров, тем больше прихожу к выводу, что все их понимание войны - это групповая фантазия рождения, и бороться против нее почти бесполезно. Во время Кубинского ракетного кризиса, например, война между США и СССР была предотвращена лишь после миротворческого письма Хрущева к Кеннеди, в котором содержался призыв не уподоблять нации «двум слепым кротам», дерущимся до смерти в туннеле.30 Еще более показателен шифр, использованный японским послом Курусу, когда он позвонил в Токио, чтобы сообщить, что переговоры с Рузвельтом потерпели неудачу и что самое время начинать бомбежку Перл-
Харбора. Пытаясь иносказательно передать информацию, из которой Токио сделает вывод о необходимости начала войны, Курусу объявил, что «ребенок вот-вот родится» и спросил, как обстоят дела в Японии. «Насколько вероятно, что ребенок родится?» «Очень вероятно, - последовал ответ. -
Ребенок вот-вот родится». Единственная проблема была в том, что американская разведка, подслушивавшая разговор, сразу поняла смысл такого шифра.31
Похоже, что образ войны как родов уходит далеко вглубь истории. Нума воздвиг бронзовый храм
Януса, римского бога дверей и ворот, и когда римляне шли на войну, огромные двойные двери храма были открыты - образ рождения, который часто появляется в снах. Другие нации впоследствии заимствовали римскую символику, и, начиная войну, объявляли, как «Чикаго Трибюн» в тот день, когда
Линкольн написал воззвание к войскам: «Ворота Януса открыты. Надвигается буря». Ни одна американская война не обходилась без родовой символики, начиная с Американской революции, полной родовых образов отделения от материнской страны - Сэмюэль Адаме характеризует ее как борьбу «ребенка за независимость... он борется за право родиться»32 - и заканчивая Вьетнамской войной, которая вначале представляет собой «засасывающую дыру в болоте», потом превращается в
«бездонную яму», из которой надо как-то вызволить «перепачканного ребенка»,33 и заканчивается извлечением ребенка на свет божий.
Некоторые образы военной символики совершенно ясны и недвусмысленны. Так, не надо быть психоаналитиком, чтобы проинтерпретировать сообщение, отправленное по телеграфу президенту
Трумэну. В нем сообщалось, что сборка первой атомной бомбы прошла успешно: «Ребенок родился».

То же можно сказать и о названии бомбы, сброшенной на Хиросиму - «Малыш», или о названии самолета, из брюха которого эта бомба полетела, - ему было присвоено имя матери пилота. Однако многие образы становятся понятны лишь после знакомства с клиническими исследованиями психотерапевтов на тему снов о рождении. Мне и до этого были известны многие книги на эту тему, от очерков Ранка о родовой травме до обширной работы Янова о переживании рождения заново во время примальной терапии. Однако, начав более близко знакомиться с такой литературой, я научился находить символы там, где до этого их не замечал, и открыл целый ряд новых образов. Я обнаружил малоизвестную книгу, написанную 25 лет назад психоаналитиком Нандором Федором и озаглавленную
«Поиски любимого: клиническое исследование родовой травмы и пренатальная профилактика». В свое время книгу проигнорировали только потому, что она далеко опережала эпоху. Там есть и полное описание насильственных моментов «нормальны» родов, в каждом пункте предвосхищающее работу
Фредерика Лебойера,34 и план лечения родовой травмы для психотерапевтов, опережающий многие работы Артура Янова.
Один из родовых символов, на которые Фодор призывает обратить внимание, - это образ огня, а еще чаще связанные с ним кошмары. Согласно Лебойеру и Фодору, кожа новорожденного крайне чувствительна» и в течение тех долгих часов, пока длятся роды, а также непосредственно после рождения ребенок чувствует себя так, будто его кожу палят огнем, особенно если температура в комнате выше 98°F или ребенка закутывают в грубую ткань.35 Осознав этот факт, становится легче понять исторический образ «опустошительного огня» войны. Кроме того, как в снах распространенным родовым символом является попадание в горящий дом, так и приемы ведения войны включают предание огню людей и домов, даже если затраты при этом не оправдывают себя, как в случае со
«стратегической бомбардировкой» Европы во второй мировой войне. Между войной и сожжением существует тесная связь, заставлявшая войска сжигать даже те деревни, которые предположительно принадлежали союзнику, - так было во Вьетнаме. Порыв, побуждающий предавать огню людей , деревни и города, не связан с военными целями, он стоит за их пределами. В книге Фодора говорится и о другом сновидческом образе, связанном с рождением, - падение или прыжок с башни. Конечно же, это повторение самого момента рождения: когда ребенок падает вниз головой, в нем включаются инстинктивный страх высоты, и он начинает рефлекторно хвататься руками за опору. Лишь тому, кто настроил свое «умственное ухо» на восприятие этих образов, становится ясно, что в решающий момент лидеры используют именно символику «прыжка с башни», когда сообщают о войне. Например, когда
Япония уже решила начать войну с Америкой, ее правительству был представлен объемистый документированный доклад, из которого следовало, что военная мощь Америки по всем характеристикам по меньшей мере в 10 раз превосходит японскую, и что поражение Японии предопределено. Но страна находилась уже на стадии неотвратимого «скатывания к войне», и Токио, имея бесчисленные доказательства грядущего поражения Японии, объявил: «Сейчас такой момент, когда мы должны набраться мужества и совершить нечто неслыханное - как прыжок с закрытыми глазами с веранды храма Кийомицу!»36 Министр иностранных дел Франции при подписании
Мюнхенского соглашения также сравнил войну с «прыжком с Эйфелевой башни».37 #page#
Когда я закончил заново анализировать свой исторический материал, мне уже было ясно, что убийство
(впрочем, иногда и спасение) «невинных младенцев» во время войны было не просто побочным следствием войны, случайностью. Напротив, дети составляли сердцевину фантазии войны. Посмотрите, как часто войны начинались «потрошением беременных женщин» врага, турецкими ли штыками, деревянными ли кольями красных кхмеров.38 Посмотрите, как часто войны завершались миссиями по
«спасению детей», было ли это «детским мостом» в Америку из Вьетнама или нацистскими
Лебенсборнпроектами в Европе, когда дети из оккупированных стран подвергались измерению специальными инструментами типа акушерских и отбирались по признаку расовой чистоты - одних убивали, других признавали истинными арийцами и отправляли в Германию на воспитание.
Посмотрите, как часто убийство детей - как, например, в процессе Келли - становится в эмоциональном смысле поворотным пунктом войны. Обратите внимание, осознав, что американцы действительно убивали детей (что они, конечно, делали всегда), общественное мнение стало отрицательно относиться к войне. Как обнаружил Фодор в исследованиях снов о рождении39 и как вывела Мелания Кляйн из клинической практики,40 выход из родового канала при рождении связан с одновременным внедрением в материнское тело. Слияние этих двух фантазий и составляет сущность фантазии, отождествляющей войну с родами, в соответствии с которой страна должна подвергнуться оккупации, чтобы вырваться из

«окружения», а страна-оккупант испытывает потребность в контроле и уничтожении плохих детей в материнском теле, ненавистных конкурентов, ущербное содержимое чрева. Плохие дети - содержимое чужой страны, и их следует удалить, а может быть, спасти. Такой взгляд продиктован не только моей приверженностью теории Кляйн. Исторический материал полон подобной символики. Например,
Гитлер начал вторую мировую войну не только потому, что чувствовал потребность Германии в
«лебенсраум», жизненном пространстве, но и потому, что считал необходимым спасти хороших
(немецких) детей в соседних государствах и убить плохих детей (еврейских, польских и т. д.). Образ матери, связанной узами кровного родства с детьми, которых надо спасти, ясно виден в словах Гитлера из «Майн кампф»:
«Немецкая Австрия должна вернуться к великой матери Германии, и не только по экономическим соображениям разного рода... Общая кровь принадлежит общему рейху. Пока германская нация не может даже собрать в единое государство своих собственных детей... она не вправе думать о колонизации…»41
Но помимо тех немногих хороших детей, которые заслуживают спасения, существует скверное большинство, ненавистные жильцы материнского тела, которые должны быть ликвидированы. В самом деле, те же газовые камеры, служившие целям геноцида, первоначально (в начале 1939 г.) использовались для уничтожения психически больных и увечных детей, и лишь два года спустя в них стали загонять евреев и других,42 которые были все равно что плохие дети. Скверными детьми они стали вследствие сброса эмоций, описанного выше, в разделе о внутренних и внешних уборных. В конечном итоге ребенок должен умереть, и современные войны удовлетворяют детоубийственные импульсы человечества не менее эффективно, чем детские жертвоприношения и убийство детей в прошлом.43
Продолжая экскурс в методологию психоистории, остановимся на одном обстоятельстве, которое вносит гораздо больший вклад в специфический момент психоисторического открытия, чем техническая подготовка психоисторика. Конечно, мне помогли познания и в истории, и в психоанализе
- без них я не смог бы сориентироваться в литературе по этим двум областям. Однако настоящим прорывом в осознании родовой символики войны я обязан своему собственному эмоциональному развитию. Задача выходила за рамки моего интереса к причинам войн в последние два десятка лет и не имела ничего общего с теоретизированием на тему образов родовой травмы, ведь я не являюсь последователем ни Ранка, ни Янова.
Гораздо важнее теоретических знаний оказались, к примеру, мои личные занятия психоанализом, особенно седьмой-восьмой год этих занятий, когда я проводил долгие часы в попытках заново пережить и понять значение сновидений, в которых тонешь, либо тебя засасывает водоворот или зыбучие пески.
Или же, когда сыну исполнилось два года, проводил с ним сотни часов, играя в «мамин живот». Мы ползали в темноте под одеялом, а потом притворялись, что падаем с кровати, с криками: «Помогите!
Спасите!» Эта бесконечная игра доставляла ему явное удовольствие, он чувствовал себя хозяином положения. Психоистория, как и психоанализ, - наука, в которой личные чувства исследователя не менее, а может, даже более важны, чем его глаза или руки. Как и глаза, чувства страдают погрешностями, они не всегда дают точную картину. Но ведь психоистория имеет дело с мотивами людей, поэтому оценка мотивов во всей их сложности только выиграет, если психоисторик начнет идентифицировать себя с действующими лицами истории вместо того, чтобы подавлять чувства, как проповедуется и практикуется в большинстве «наук». Разучившись ставить себя на место объектов изучения, психоисторик окажется в положении биолога, забывшего, как пользоваться микроскопом.
Поэтому эмоциональное развитие психоисторика - не менее важная тема обсуждения, чем его (ее) интеллектуальное развитие. Само собой, оно подразумевает в качестве важнейшей предпосылки занятия личным психоанализом - для психоисторика они не менее значимы, чем для психоаналитика. И все же, я думаю, не стоит делать из этого формальное требование.
Раньше я думал, что историки обладают эмоциональными навыками использования собственных чувств как инструмента психоисторического исследования, может быть, даже обучаются этому. Но, честно говоря, пообщавшись за последние десять лет, пожалуй, с тысячью историков со всего мира по поводу проекта по истории детства или основания «Журнала», я убедился, что о большинстве традиционных историков этого не скажешь, хотя целое новое поколение психоисториков уже владеет методом.
Ожидать от среднего историка успехов в психоистории - все равно, что пытаться сделать астронома из слепого, настолько сильное отвращение он питает к любому психологическому проникновению в него

самого или в исторический материал, идет ли речь о школьной психологии или о современных психологических представлениях. Это обусловлено сложными историческими причинами, связанными с самоотбором в университетах в последние десятилетия и с другими процессами, вследствие которых факультеты историй потеряли так много эмоционально открытых студентов, ушедших в психологию.
Поэтому всякий раз, когда я рассказываю ученым об эмоциональном развитии , необходимом психоисторику, чтобы из него вышел хороший исследователь, и ловлю бессмысленные, непонимающие взгляды, я пытаюсь перевести разговор с психоистории на что-нибудь другое. Мои слушатели, как правило, живут в другом мире, там считается, что эмоциональные реакции не играют никакой роли в результате.
В доказательство важности эмоционального момента исследования приведу еще один, последний, пример. Многие годы я не мог понять, почему меня, радикала и антинационалиста, почти до слез трогает зрелище марширующих отрядов, когда мы с сыном стоим на параде. Было искушение проигнорировать эти чувства или навесить успокоительный ярлык, но меня так заинтересовало это ощущение - когда военная музыка возносит ввысь - что я приобрел привычку вставать из-за своего стола в Нью-Йоркской публичной библиотеке и бежать к окну каждый раз, когда вниз по Пятой авеню проходил военный оркестр: я пытался схватить суть ощущений и установить, что же за сила на меня действует. Не беда, что я казался малость чудаковатым в глазах работавших тут же коллег - я должен был попытаться ответить на этот исторический по своей сути вопрос. Лишь после открытия образа войны как рождения я вернулся к вопросу, почему меня так трогают военные оркестры, - теперь у меня было предчувствие, что я знаю ответ. На следующий парад я взял секундомер и прохронометрировал ритм оркестра. Оказалось - около 110-130 ударов в минуту. Затем я прохронометрировал некоторые успокоительные мелодии из популярной музыки, которые передавались по радио. Их ритм был от 70 до
80 ударов в минуту. Справившись у акушерки моей жены, я узнал, что нормальная частота сердцебиения - около 75 ударов в минуту, а во время родовых схваток сердцебиение у женщины учащенное -110-150 ударов в минуту. Ясно, что, глядя на парад, я становился рождающимся ребенком, которого подхватило и понесло биение сердца матери, а слезы в моих глазах были по поводу неминуемого отделения от матери! При этом я мог даже и не чувствовать себя ребенком. Может быть, мое открытие не столь уж важное, зато чисто психоисторическое. Подтвердить его мог кто угодно, используя привычные для науки критерии истины, но его открытие было доступно только психоисторику со специфической моделью личности и даже стилем жизни, необходимыми для использования собственных эмоций в качестве инструмента исследования групповой фантазии.
Все это не означает, что я чувствовал себя удовлетворенным тем. что нашел основную «причину» войны, придя к парадигме войны как родов. Наука ведь нацелена в основном не на поиск причин - она пытается решить проблемы, интересные с точки зрения ее внутреннего развития, а открытие причин часто бывает побочным следствием решения проблем. Я думаю, что своим исследованием я совершил нечто гораздо более важное для психоистории, чем обнаружение причины: я изменил постановку вопроса который сам же задал. Я очертил новую проблему, составившую важную часть новой теоретической структуры, которая, чувствовал я, будет плодотворна и поддается эмпирической проверке. Теперь я мог задать целый ряд новых вопросов, например: почему национальные проекты в одни моменты истории вызывают в лидерах чувства, связанные с рождением, а в другие моменты не вызывают? Посредством чего передаются эти проекции? Являются ли образы, связанные с рождением, защитой от других психических состояний руководящих групп или наций? Бывают ли войны, не подчиняющиеся парадигме рождения, и если да, то какая символика приходит на смену родовой?
Имеем ли мы здесь дело с разными моделями эволюции военной символики? Почему групповые фантазии разворачиваются с такой преувеличенной медлительностью: оригинальный процесс занимает часы; те же образы в сновидениях уплотняются в несколько минут; групповая фантазия воплощается в течение месяцев и лет?
Именно способность порождать новые вопросы является отличительным признаком науки. Наука физика стала так быстро развиваться в семнадцатом-восемнадцатом веках не потому, что ученые были по каким-то причинам смышленее, чем окружающие люди. Образование тех первых ученых было довольно ограниченным, зато знание окружающего мира - обширным. Этот принцип имеет силу и для психоисториков, которые надеются преуспеть там, где историки потерпели неудачу в попытке дать научное объяснение исторической мотивации. Психоисторики имеют шансы на успех не потому, что более остроумны, чем историки, а потому, что совершенно иначе представляют себе задачу и владеют

инструментами исследования и научными моделями, которых нет у историков. Даже самые эрудированные из астрологов не могли понять движение планет, пока а) считали своей задачей, в сущности, повествование, а не решение научных проблем и б) не признавали телескоп. Точно так же самые эрудированные историки не смогут понять причины, определяющие историю, пока а) считают своей задачей повествование, а не решение научных проблем, и б) не признают научное эмоциональное отождествление в качестве одного из основных инструментов исследования.
Я полагаю, что другие психоисторики нашли близкие к моим способы эмоционального самоотождествления и ломки защитных механизмов. Рудольф Бинион, исследуя психобиографии Лу
Андреас-Саломе и Гитлера, несколько лет накапливал горы материала по их мотивационным моделям, а потом на несколько месяцев засел с этим материалом и стал читать и перечитывать каждый фрагмент до тех пор, пока «части не соединились в единое целое, все факты расположились по порядку; один- единственный факт принес окончательную уверенность».44 Генри Эбель на несколько часов погружается в исторический материал и окружает себя «первинами», когда строит свободные ассоциации с материалом и сосредоточенно пытается добраться до более глубокого уровня мотивации, чем тот, который обнаруживается при простом чтении. Как и мое толкование снов в целях устранения защиты, мешающей открытию, все эти методы являются попытками психоисториков сформировать инструменты исследования, которые подобно микроскопу или телескопу откроют доступ к материалу, ранее отвергаемому. Психоисторикам свойственно скорее делать «переоткрытия», чем открытия - они открывают то, что мы все уже знаем и чему следуем в своих поступках. Наши открытия касаются внешних обстоятельств, но целиком зависят от нашей способности сломать внутреннюю защиту, мешающую признать то, что мы делаем все время. Каждый, кто идет на войну, говорит на языке родовой символики, отзывается на барабанный бой родовых схваток, общается с другими идущими на войну посредством родовых символов; у любого историка в книге можно найти сколько угодно фраз типа: «Все громче и чаще становился пульс надвигающегося насилия, и нация неотвратимо приближалась к родовым мукам войны». Все это знают - и никто этого не знает. Лишь психоисторик, научившись использовать то, что у него «внутри», для понимания творящегося «снаружи», может рассчитывать на успех там, где толпы его предшественников потерпели неудачу, пытаясь постичь и удержать под контролем те самые групповые фантазии, которые мы решили назвать нашей историей.

Глава 1. Эволюция детства

Стратегии поведения взрослого по отношению к ребенку , согласно Ллойду деМозу:
1) он может использовать ребенка как сосуд для проекции содержания своего собственного бессознательного (проективная реакция) (= ребенок воспринимается как вместилище зла и греховности, ему приписываются злые мысли и греховные чувства);
Из-за веры в то, что ребенок на грани превращения в абсолютно злое существо, его так долго и так туго связывали, или пеленали. Этот мотив чувствуется у Бартоломеуса Англикуса (ок.1230 г.): «Из-за нежности члены ребенка могут легко и быстро согнуться и скривиться и принять разные формы. И посему конечности и члены подлежит связывать повязками и другими подручными средствами, чтобы они не были изогнуты и не принимали дурной формы...» Ребенок пеленался потому, что-был полон опасными, злыми родительскими проекциями. Пеленали по тем же причинам, что и сейчас в Восточной Европе: ребенка надо связать, иначе он исплачется, поцарапает себе глаза, сломает ножки или будет трогать гениталии. Как мы увидим скоро в разделе о пеленании и стеснениях, все это часто выливалось в надевание всякого рода корсетов, спинодержателей, кукольных шнуровок; детей привязывали к стульям, чтобы те не ползали по полу «подобно животным».

2) он может использовать ребенка как заместителя фигуры взрослого, значимого для него в его собственном детстве (возвратная реакция); Функция ребенка - умерить растущие тревоги взрослого; ребенок действует как защита взрослого.
Перестановка начинается задолго до рождения ребенка. В прошлом такая реакция была мощным стимулом иметь ребенка. Родители всегда задавались вопросом, что дадут им дети, и никогда - что они сами дадут им.
Как только ребенок рождается, он становится родителем матери и отца, со всеми положительными и отрицательными качествами, при этом возраст ребенка не учитывается. Ребенка, независимо от пола, часто одевают в одежду примерно того же покроя, которую носила мать родителя, то есть, мало того что длинную, во и устаревшую, по меньшей мере, на одно поколение. Мать в буквальном смысле возрождается в ребенке; детей не только одевали как «миниатюрных взрослых», но и совершенно отчетливо - как миниатюрных женщин, часто с декольте.
В способности ребенка по-матерински заботливо относиться ко взрослым часто было его спасение. В 1670 году мадам де Севинье решила не брать восемнадцатимесячную внучку в путешествие, которое могло оказаться для ребенка роковым. «Мадам дю Пюи-дю-Фу не хочет, чтобы я брала внучку с собой. Она сказала, что не стоит подвергать ребенка опасности, и в конце концов я уступила. Я не хотела бы рисковать жизнью маленькой госпожи - я очень ее люблю... она многое умеет: рассказывает, ласково гладит, крестится, просит прощения, делает реверансы, целует руку, пожимает плечами, танцует, умеет задобрить и выпросить что-нибудь, ласково потрепать по подбородку. Короче говоря, она чудо как мила, я могу с ней забавляться часами. Я не хочу, чтобы она погибла».
Желание воплотить образ «ребенка в роли матери» часто оказывается непреодолимым; вот вам типичный случай, шутка, разыгранная над шестилетней девочкой кардиналом Мазарини и другими взрослыми в 1656 году:
«Однажды он посмеялся над ней за то, что она сказала, что у нее кавалер, и в конце концов упрекнул, что она беременна... Время от времени они расширяли ей платье и убеждали, что она действительно затяжелела, и живот растет с каждым днем... Когда подошло время рожать, она утром обнаружила у себя в постели новорожденного ребенка. Вы представить себе не можете ее удивление и горе при виде ребенка. «Такое, - сказала она, - пока не случалось ни с кем, только с Девой Марией и со мной, ведь я не почувствовала никакой боли». Ее приходила утешать королева и предлагала быть крестной, многие приходили поболтать с ней как с роженицей, только что разрешившейся от бремени».

ПЕРИОДИЗАЦИЯ ТИПОВ ОТНОШЕНИЙ РОДИТЕЛЕЙ И ДЕТЕЙ В ИСТОРИИ
1. Стиль детоубийства (античность до IV века н. э.) Над античным детством витает образ Медеи, поскольку миф в данном случае только отражает действительность. Когда родители боялись, что ребенка будет трудно воспитать или прокормить, они обычно убивали его, и это оказывало огромное влияние на выживших детей.
2. Оставляющий стиль - abandoning (IV-XIII века н. э.). Родители начали признавать в ребенке душу, и единственным способом избежать проявления опасных для ребенка проекций был фактический отказ от него - отправляли ли его к кормилице, в монастырь или в заведение для маленьких детей, в дом другого знатного рода в качестве слуги или заложника, отдавали ли навсегда в чужую семью или окружали строгой эмоциональной холодностью дома. Символом этого стиля может быть Гризельда, которая охотно отказалась от своих детей, чтобы доказать любовь к мужу. Или, может быть, одна из популярных до тринадцатого века картин с изображением суровой Марии, которая крепко, почти до удушья сжимает в руках младенца Иисуса.
3. Амбивалентный стиль (XIV-XVII века). Ребенку было позволено влиться в эмоциональную жизнь родителей, однако он по-прежнему был вместилищем опасных проекций взрослых. Так, задачей родителей было «отлить» его в «форму», «выковать». У философов от Доминичи до Локка самой популярной метафорой было сравнение детей с мягким воском, гипсом, глиной, которым надо придать форму. Этот этап отмечен сильной двойственностью. Начало этапа можно приблизительно датировать четырнадцатым веком, когда появилось много руководств по воспитанию детей, распространился культ Марии и младенца Иисуса. а в искусстве стал популярным «образ заботливой матери».
4. Навязывающий стиль (XVIII век). Этот стиль стал возможен после грандиозного ослабления проективных реакций и фактического исчезновения возвратных реакций, что стало завершением великого перехода к новому стилю отношений. Ребенок уже в гораздо меньшей степени был отдушиной для проекций, и родители не столько старались исследовать его изнутри с помощью клизмы, сколько сблизиться с ним более тесно и обрести власть над его умом и уже посредством этой власти контролировать его внутреннее состояние, гнев, потребности, мастурбацию, даже саму его волю. Когда ребенок воспитывался такими родителями, его нянчила родная мать; он не подвергался пеленанию и постоянным клизмам; его рано приучали ходить в туалет; не заставляли, а уговаривали; били иногда, но не систематически; наказывали за мастурбацию; повиноваться заставляли часто с помощью слов. Угрозы пускались в ход гораздо реже, так что стала вполне возможной истинная эмпатия. Некоторым педиатрам удавалось добиться общего улучшения заботы родителей о детях и, как следствие, снижения детской смертности, что положило основу демографическим изменениям XVIII века.

ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПРИНЦИП ДВОЙНОГО ОБРАЗА
Длительное чередование проекции и перестановки, ребенка-дьявола и ребенка-взрослого, дает эффект «двойного образа», причину многих причудливых черт детства в прошлом. Наиболее достоверный документ досовременности, касающийся детства - дневник Эроара, доктора Людовика XIII. Он вел почти ежедневные записи о ребенке и окружающих его людях. Многие места дневника позволяют мельком увидеть чередующийся в уме Эроара двойной образ, картину чередования проективных и возвратных образов.
Дневник начинается с рождения дофина в 1601 г. Тут же появляются черты, присущие скорее взрослым, чем новорожденному. Ребенок, выходит из чрева, держась за пуповину «с такой силой, что ее трудом у него отняли». Он описан как «сильный и мускулистый», а крикнул так громко, что «крик совсем не был похож на детский». После тщательного изучения пениса было объявлено, Что в этом «его природа не обделила». Поскольку это был дофин, эти первые проекции качеств взрослого на ребенка можно пропустить как проявления гордости за нового короля, но вскоре образы начинают нагромождаться; и вырисовывается двойной образ ненасытного ребенка и взрослого одновременно. «На следующий день после рождения... он кричит, но дети никогда так не кричат; а когда сосет грудь, так раскрывает челюсти и делает такие глотки, что в его глотке будет три глотка обычного ребенка. В результате у кормилицы уже почти нет молока... Он ненасытен». Недельный дофин попеременно видится то маленьким Гераклом, задушившим змей, то Гаргантюа, которому для насыщения требовалось 17913 коров, что совершенно не похоже на болезненного спеленутого младенца, который проглядывает из записей Эроара. Из всей массы людей, приставленных к Людовику, чтобы о нем заботиться, никто не был способен удовлетворить простейшие запросы ребенка - накормить и успокоить. Были постоянные ненужные замены кормилиц, долгие прогулки и поездки. Когда дофину исполнилось два месяца, он был близок к смерти. Беспокойство Эроара нарастало, и как защита против тревожности более определенно стала проявляться возвратная реакция:
«Когда кормилица спросила его: «Кто этот человек?», он с удовольствием ответил на своем языке: «Эруа!» [Эроар]. Видно, что его тело уже не развивается и не подпитывается. Мышцы грудной клетки совершенно истощены, а в большой складке под подбородком не осталось ничего, кроме кожи».
Когда дофину было почти десять месяцев, к его платьицу привязали помочи. Предполагалось, что они предназначены для Обучения ребенка ходьбе, но на самом деле они чаще использовались для манипулирования ребенком, как куклой, и для контроля над ним. Это в сочетании с проективными реакциями Эроара затрудняет понимание происходящего, в частности, не дает понять что окружающие маленького Людовика взрослые им манипулировали. Например, в дневнике сказано, что в возрасте одиннадцати месяцев ему очень нравилось фехтовать с Эроаром: «Он гоняется за мной, хохоча на всю комнату». Но только через месяц Эроар сообщает, что ребенок «начинает уверенно ходить, держась за мою руку». Ясно, что в тот период, когда он «гоняется за Эроаром, к нему привязаны помочи. Лишь гораздо позднее он сможет произносить предложения, и Эроара можно заподозрить в галлюцинациях, когда в дневнике появляется запись о том, как кто-то пришел навестить четырнадцатимесячного дофина: «он оборачивается и оглядывает всех присутствующих, выстроившихся вдоль балюстрады, подходит к ним, выбирает принца и протягивает ему руку, которую тот целует. Маркиз д"Окур входит и говорит, что пришел поцеловать одежду дофина. Дофин поворачивается и сообщает, что в этом нет необходимости». В этот же период ребенок описывается как чрезвычайно активный в сексуальном отношении. Проективная основа приписывания ребенку сексуального поведения взрослого отчетливо проступает в заметках Эроара: «Дофин (которому одиннадцать месяцев) подзывает пажа и с возгласом «О!» задирает рубашку, показывая детородный орган... он заставляет каждого целовать его туда... в компании маленькой девочки он поднимает рубашку и показывает ей свой половой член с таким пылом, что в этот момент он совершенно не в себе». Лишь когда вспоминаешь, что перед тобой на самом деле пятнадцатимесячный малыш, которым, возможно, манипулируют посредством помочей, можно разобраться в следующей сцене, отделив действительность от проекций Эроара:
«Дофин идет за мадемуазель Мерсье, которая кричит, потому что он бьет ее по ягодицам. Он тоже кричит. Она укрывается в спальне; за ней входит г-н де Монгла, желая чмокнуть в заднюю часть. Она очень громко кричит, это слышит дофин и тоже принимается громко вопить; ему нравится то, что происходит в спальне, ноги и все тело дрожат от удовольствия... он подзывает женщин, заставляет их танцевать, играет с маленькой Маргаритой, целует и обнимает ее; он валит ее и бросается на нее трепещущим тельцем, скрежеща зубами... Девять часов... Он старается ударить ее розгами по ягодицам. Мадемуазель Белье спрашивает его: «Мосье, а что сделал г-н де Монгла с Мерсье?» Внезапно он начал хлопать в ладоши и широко улыбаться, и так воодушевляется, что уже не помнит себя от радости. Почти четверть часа он смеялся и бил в ладоши, и бодал мадемуазель головой. Он был похож на человека, который понял шутку».
Лишь изредка Эроар отмечает, что дофин в действительности - пассивный предмет сексуальных манипуляций: «Маркиз часто кладет ее руку себе под камзол. Дофин сам ложится в постель рядом с няней и часто кладет ее руку себе под курточку». Еще чаще в дневнике попадаются описания, как дофина раздевают и кладут к себе в постель король или королева, или оба лежат с ребенком, или его берут к себе в постель разные слуги. При этом с ним проделываются разнообразные сексуальные манипуляции, начиная с младенчества и кончая тем временем, когда ему было по меньшей мере семь лет.

ДЕТОУБИЙСТВО И ЖЕЛАНИЕ СМЕРТИ РЕБЕНКА
Несмотря на большое количество литературных свидетельств, медиевисты обычно отрицают широкое распространение детоубийства в средние века, поскольку это не явствует из церковных записей и других количественных источников. Однако если судить по соотношению полов 156 к 100 (ок. 801 г.) или 172 к 100 (13Ш г.), которое указывает на убийство законных дочерей, и если учесть то, что незаконных детей обычно убивали независимо от пола, истинная частота детоубийства в средневековье представляется существенной. Несомненно, Иннокентий III, открывая больницу Санто Спирито в Риме в конце двенадцатого века, превосходно знал, какое количество матерей бросает своих малышей в Тибр. В 1527 г. один священник признает, что «отхожие места оглашены криками выброшенных в них детей». Подробные исследования только начинаются, но, скорее всего, до шестнадцатого века детоубийство наказывалось лишь в. единичных случаях. Когда Винсент из Бове в тринадцатом веке пишет, что один отец вечно беспокоился о дочери, которая «душила свое потомство», когда врачи жалуются, что «находят детей на морозе, на улицах, выброшенных злыми матерями», когда, наконец, мы обнаруживаем, что в англосаксонской Британии действовала презумпция, что умерший ребенок был убит, если не доказано иное, для нас все эти сообщения должны послужить сигналом для самого энергичного изучения средневекового детоубийства. Формальные записи показывают немногие случаи рождения вне брака, и именно поэтому мы не должны довольствоваться допущением, что «в традиционном обществе люди остаются в целомудрии до брака», поскольку многие девушки ухитрялись скрыть беременность от матерей, с которыми спали в одной кровати, не то что от церкви.
По мере приближения к восемнадцатому столетию материал становится полнее, и уже не остается сомнений во всеохватности детоубийства, существовавшего в любой европейской стране. Когда в каждой стране открыли дома для найденышей, туда отовсюду поступали малыши, и дома очень быстро переполнились. Хотя Томас Корам, и открыл свой госпиталь для найденышей в 1741 г., потому что не мог выносить вида мертвых детей в лондонских канавах и навозных кучах, в 1890-х годах мертвые дети на лондонских улицах все еще были обычным зрелищем. В конце девятнадцатого столетия Луи Адамик описывает существо, выросшее в восточноевропейской деревне, где были «няньки для убийства»! Матери отправляли к ним детей, когда хотели убить, и няньки «выставляли их на мороз после горячей ванны; кормили чем-то, вызывающим спазмы желудка и кишечника; подмешивали в молоко гипс, буквально оштукатуривавший внутренности; закармливали после того, как в течение двух дней заставляли голодать...» Адамика самого должны были убить, но по какой-то причине нянька пожалела его. Его наблюдения за тем, как она разделывалась с другими младенцами, которых ей приносили, дают нам правдивую картину эмоций, лежащих в основе многовековой традиции детоубийства.
«Она любила всех своих подопечных странной, беспомощной любовью... но когда незадачливые родители или другие родственники ребенка не имели возможности заплатить небольшую сумму, причитающуюся за содержание ребенка, она распоряжалась ребенком по-своему... Однажды она вернулась из города с маленьким продолговатым свертком... страшное подозрение закралось мне в душу. Ребенок в люльке должен был умереть!.. Когда ребенок кричал, я слышал, как она встает и нянчит его в темноте, приговаривая: «Бедный, бедный малыш!» Впоследствии я не раз пытался понять, как она должна была себя чувствовать, прижимая ребенка к груди и зная, что вскоре убьет его своими руками... «Ах ты бедный, бедный малютка!» Она специально говорила отчетливо, и я слышал: «...плод греха, сам ты безгрешен;., скоро ты уйдешь, очень скоро, мой малютка... и уйдя сейчас, ты зато не попадешь в ад, как попал бы, если бы остался жить, и вырос, и стал бы грешником». На следующее утро ребенок был мертв...»
--------------------
Ребенок рос, а желания его смерти продолжали проявляться. Один итальянец, живший в эпоху Возрождения, имел обыкновение замечать, когда ребенок говорил что-нибудь умное: «Этот долго не проживет». Во все времена отцы говорили своим сыновьям, как Лютер: «Пусть уж лучше у меня будет мертвый сын, чем непослушный». Фенелон рассказывает, как однажды задал ребенку такой вопрос: «Дал бы ты отрезать себе голову, чтобы попасть на небеса?» Вальтер Скотт говорит, что его мать призналась, как однажды чуть не поддалась «сильному искушению перерезать мне горло и бросить в болото». Леопарди рассказывает о своей матери: «Заметив, что кто-нибудь из ее детей скоро должен умереть, она была безмерно счастлива, и пыталась скрыть свою радость лишь от тех, кто мог бы поставить ей это в упрек». Источники полны подобных примеров.
У людей прошлого потребность изуродовать, обжечь или сжечь, заморозить, утопить, с силой швырнуть или тряхнуть ребенка постоянно находила проявление. Ханс резал щеки рожденным мальчикам. Роберт Пемелл рассказывает, что в Италии и в других странах в эпоху Возрождения родители, бывало, «прижигали шею горячим железом или капали воском с горящей свечи» на новорожденного ребенка, чтобы он не заболел «падучей болезнью».
Обычным делом было швыряться спеленутыми детьми. Брата Генриха IV для забавы перебрасывали из одного окна в другое, уронили, и он разбился. Примерно то же случилось с маленьким графом де Марлем: «Приставленная к ребенку нянька и один из камергеров развлекались, перебрасывая его друг другу через окно... Иногда они притворялись, что не могут его поймать... маленький граф де Марль падал и ударялся о камень, который лежал внизу». Врачи жаловались на родителей, ломавших кости своим детям в ходе «обычной» игры в подбрасывание младенца. Няньки часто говорили, что корсет, надетый на ребенка, необходим потому, что иначе «его нельзя будет подбрасывать». Я помню, как один выдающийся хирург рассказывал случай из своей практики: ему принесли ребенка, у которого «несколько ребер были вмяты в тело руками человека, подбрасывавшего его без корсета». Кроме того, врачи часто с осуждением упоминали другой распространенный обычай - с силой встряхивать ребенка, «вследствие чего ребенок оказывается в оглушенном состоянии и некоторое время не доставляет хлопот тем, кто его нянчит».

ОСТАВЛЕНИЕ, КОРМЛЕНИЕ И ПЕЛЕНАНИЕ
Хотя из общего правила существует множество исключений, примерно до восемнадцатого века обычный ребенок состоятельных родителей проводил ранние годы в семье кормилицы, по возвращении домой переходил на попечение других слуг, а в семь лет его отправляли в ученики, на службу или в школу. Время, которое зажиточные люди уделяли воспитанию своих детей, оказывалось сведенным к минимуму. Влияние этой и других форм отказа родителей от детей редко становится предметом обсуждения.
Формой отказа от детей было их использование в качестве залога исполнения политических или долговых обязательств, что тоже восходит к эпохе Вавилона. Сидни Пэйнтер описывает средневековый вариант этого явления: «Сплошь и рядом маленьких детей отдают в залог выполнения условий соглашения, и им приходится расплачиваться за вероломство родителей. Когда Эсташ де Бретейль, муж внебрачной дочери Генриха I, вырвал глаза сыну одного из королевских вассалов, король разрешил взбешенному отцу точно так же изуродовать дочь Эсташа, которую Генрих держал как заложницу». Сходным образом Джон Маршалл отдал сына Уильяма королю Стефану, сказав: «Я не очень огорчусь, узнав, что Уильяма повесили, ибо в распоряжении у меня есть молот и наковальня, с помощью которых я выкую еще лучших сыновей». Франциск I, будучи узником Карла V, отдал своих сыновей в обмен на собственную свободу, но, оказавшись на свободе, не стал выполнять оговоренных условий, и сыновей бросили в тюрьму. На самом деле, далеко не всегда можно разобрать, отдают ли ребенка в другой знатный дом как пажа или слугу, или же его оставляют политическим заложником.
Сходные мотивы лежали в основе обычая отдавать детей на воспитание в чужую семью, распространенного во всех социальных классах у валлийцев, англосаксов и скандинавских народов. Ребенка отправляли в другую семью, где он воспитывался до семнадцати лет, а потом возвращался к родителям. В Ирландии так было принято до семнадцатого века, а в средние века англичане часто посылали детей на воспитание в ирландские семьи. Это был фактически крайний вариант средневекового обычая посылать детей знати в возрасте семи лет и младше в другой знатный дом или в монастырь в качестве слуг, пажей, фрейлин, послушников или писарей - обычая, еще распространенного в начале нового времени. Что касается аналогичной традиции низших сословий посылать детей в ученичество, то обширная тема детей-работников в чужом доме изучена настолько плохо, что у меня, к сожалению, нет возможности осветить ее в этой книге, несмотря на огромную роль ученичества в жизни детей прошлых времен.
Помимо форм отказа от детей, вплоть до девятнадцатого века были распространены и неофициальные формы передачи родителями своих детей другим людям. Какие только объяснения не придумывали родители своему поступку, когда отдавали детей: «чтобы он научился говорить» (Дизраэли), «чтобы перестал робеть» (Клара Бартон), ради «здоровья» (Эдмунд Берк, дочь г-жи Шервуд), «в награду за оказанные медицинские услуги» (пациенты Джерома Кардана и Уильяма Дугласа).
Однако преобладающей формой узаконенного отказа от детей в прошлом было все-таки воспитание детей у кормилицы. До девятнадцатого века большинство родителей, которые могли позволить себе оплачивать услуги кормилицы, отдавали ей детей немедленно после родов. Так же поступали и многие родители, не располагавшие большими средствами. Даже матери из бедных слоев, которые не могли платить кормилице, часто отказывались кормить ребенка грудью и давали ему кашицу. Вопреки предположениям большинства историков, искусственное питание младенцев грудного возраста во многих областях Европы восходит по меньшей мере к пятнадцатому веку. Одна женщина, уроженка района северной Германии, где было принято самостоятельно вскармливать младенцев грудью, в Баварии стала считаться «грязной, непристойной свиньей» именно за то, что сама кормила свое дитя. Муж угрожал ей, что не прикоснется к еде, пока она не оставит эту «отвратительную привычку».
Что касается богатых, то они фактически на несколько лет отказывались от своих детей. Некоторые эксперты находили этот обычай вредным, но, как правило, ссылались при этом в своих трактатах вовсе не на то, что ребенку будет плохо без родителей. По их мнению, ребенка не следует отдавать кормилице потому, что новорожденный «теряет достоинство от вскармливания чуждым и вырожденным молоком другой женщины». Иначе говоря, нельзя, чтобы кровь женщины низшего класса вошла в тело ребенка высшего сословия, ведь молоко считалось той же кровью, только взбитой до белого цвета. Иногда моралисты (разумеется, только мужчины) не могли полностью подавить обиду на мать за то, что она в свое время отослала их к кормилице. Как жалуется Авл Геллий: «Когда дитя кому-то отдают и убирают прочь с глаз матери, пыл материнской любви постепенно угасает... и, наконец, ребенка почти забывают, как будто он давным-давно умер». Но, как правило, обиду и возмущение удавалось пересилить, и родителей превозносили до небес. Тем временем история повторялась вновь и вновь. Все прекрасно знали, что у ребенка гораздо больше шансов умереть, если он находится у кормилицы, а не дома, В то же время родители, погоревав об очередном умершем ребенке, передавали кормилице следующего, как будто кормилица была неким ненасытным мстительным божеством, требующим все новых и новых жертв. Сэр Симон Д"Эве уже потерял по вине кормилицы нескольких сыновей, но он посылает на два года следующего малыша к этой «бедной женщине, замученной злым мужем, почти уморенной голодом. Характер у нее гордый, беспокойный и переменчивый. Все это вместе взятое и привело в конечном счете к гибели нашего самого любимого и нежного ребенка...»

ДИСЦИПЛИНА
Собранные мной свидетельства о методах наказания детей склоняют меня к мысли, что до восемнадцатого века очень большой процент детей регулярно били. Я просмотрел свыше двухсот советов и мнений о воспитании детей, относящихся к разным годам до восемнадцатого века. Большинство авторов одобряет суровые побои, некоторые не против побоев в определенных ситуациях, а против выступают лишь трое - Плутарх, Пальмьери и Садолето, обращаясь к отцам и учителям, но ничего не говоря о матерях, Я нашел описания детства семидесяти человек, живших до восемнадцатого века, из них не били только одного ребенка - дочь Монтеня. Очерк Монтеня о детях настолько полон противоречий, что поневоле колеблешься, принимать ли его утверждения всерьез. Взять хотя бы его знаменитый рассказ об отце, который был так к нему добр, что нанял музыканта, каждое утро будившего ребенка звуками музыки, чтобы не травмировать нежный детский мозг. Если это правда, то такая необычная домашняя жизнь могла продолжаться лишь два-три года: когда Мон-тень родился, его тут же отправили на несколько лет к кормилице, а с шести до тринадцати лет он учился в школе в другом городе - отец отдал его туда, найдя слишком «вялым, медлительным и плохо запоминающим уроки». Когда Монтень утверждает, что его дочери «сейчас уже больше шести лет, и ни разу ею никто не руководил и не наказывал за шалости... иначе, как словами», ей было на самом деле одиннадцать. В другом месте, говоря о своих детях, он признается: «Я без особой охоты терпел их присутствие, когда их приводили ко мне». Так что нам, пожалуй, лучше воздержаться от суждении насчет этого единственного небитого ребенка.
Детей били, они вырастали и в свою очередь били собственных детей. Так повторялось век за веком. Редко звучали открытые протесты. Даже те гуманисты и педагоги, которые славились своей добротой и мягкостью, как, например, Петрарка, Ашэм, Коменский, Песталоцци, одобряли битье детей; Жена Мильтона жаловалась, что не выносит криков своих племянников, когда муж их бьет; Бетховен хлестал учеников вязальными спицами, а иногда колол. Даже принадлежность к королевской семье не освобождала от побоев, чему пример - детство Людовика XIII. За обедом рядом с его отцом лежал кнут, а сам дофин уже в 17 месяцев прекрасно знал, что, если ему показали кнут, надо замолкнуть. В 25 месяцев его начали бить регулярно, часто по голому телу. Время от времени ему снились кошмары на тему битья, которое начиналось утром, как только он просыпался. Уже будучи королем, Людовик часто в ужасе просыпался по ночам, ожидая утренней порки. В день коронации восьмилетнего Людовика высекли, и он сказал: «Лучше я обойдусь без всех этих почестей, лишь бы меня не секли».
Попытки ограничить телесные наказания для детей делались и в семнадцатом веке, но самые крупные сдвиги произошли в восемнадцатом столетии. Самые ранние биографии людей, которых в детстве не били, по моим сведениям, относятся к периоду между 1690 и 1750 годами. В девятнадцатом веке старомодные порки начали терять популярность в большей части Европы и Америки. Наиболее затяжным этот процесс оказался в Германии, где до сих пор 80% родителей признаются, что бьют своих детей, из них 35% - палками.
Даже такой простой акт, как сочувствие избиваемому ребенку, для взрослых прошлых времен был трудным делом. Даже немногие педагоги того времени, которые не советовали бить детей, как правило, аргументировали это вредными последствиями, а не тем, что ребенку будет больно. Однако без этого элемента эмпатии - сочувствия - совет совершенно не действовал, и детей как били, так и продолжали бить. Матери, отправлявшие детей к кормилицам на три года, наивно огорчались, когда дети не хотели по истечении этого срока вернуться назад, но не могли понять причину. Сотни поколений матерей туго пеленали младенцев и спокойно смотрели, как те кричат в знак протеста, потому что этим матерям не хватало психического механизма, необходимого для проникновения в ощущения ребенка. Лишь когда медленный исторический процесс эволюции взаимоотношений родителей и детей создал эту способность в течение многих поколений, стало очевидно, что пеленание абсолютно не нужно.

ВОСПИТАНИЕ НАВЫКОВ ТУАЛЕТА
Хотя стулья со встроенными горшками существовали уже в античности, до восемнадцатого века мы не встречаем никаких упоминаний о том, чтобы в первые месяцы жизни ребенка его приучали к пользованию туалетом. Несмотря на то, что родители постоянно, как Лютер, жаловались, что дети «пачкают углы», несмотря на то, что врачи прописывали разные средства, в том числе битье, чтобы ребенок «не писался в постель» (дети обычно. спали вместе со взрослыми), взрослые лишь относительно недавно, в восемнадцатом веке, стали вести борьбу с детьми за возможность контроля их дефекации и мочевыделения. Причина - в наступлении следующей психогенной стадии.
Разумеется, дети всегда отождествлялись со своими же испражнениями. Новорожденных младенцев называли есгеmе, а по латыни merda, тo есть «экскременты», откуда и произошло французское merdeux, что означает «маленький ребенок». Но до восемнадцатого века детей не приучали ходить на горшок, а ставили им вместо этого клизмы и свечи, давали слабительное и рвотное, независимо от того, были ли они здоровы или больны. В одном авторитетном источнике семнадцатого века говорится, что грудным детям необходимо прочищать кишечник перед каждым кормлением, потому что молоко не должно смешиваться с калом. Дневник наблюдений Эроара за Людовиком XIII полон подробных описаний всего, что выходило из маленького Людовика, а прочитав его, видишь, что в детстве ему не одну тысячу раз делали прочистки, ставили клизмы и свечи. Мочу и кал детей часто изучали для определения их внутреннего состояния. Из описания этой процедуры, которое дает Дэвид Хант, видно, что взрослые проецируют на ребенка свои же нежелательные стремления - это и есть то, что я обозначаю термином «ребенок-уборная»:
«Считалось, что в кишечнике детей таится нечто дерзкое, злобное и непокорное по отношению ко взрослым. То, что испражнения ребенка плохо пахли и выглядели, означало, что на самом деле где-то в глубине он плохо относится к окружающим. Каким бы спокойным и послушным он ни был внешне, его кал всегда рассматривался как оскорбительное послание некоего внутреннего демона, указание на «дурное расположение», скрываемое ребенком».
До восемнадцатого века клизма считалась важнее горшка. Когда детей стали учить ходить в туалет уже в раннем возрасте (отчасти благодаря тому, что менее употребимо стало пеленание), когда ребенок получил возможность сам контролировать выход продуктов своего тела, открылось большое эмоциональное значение такой самостоятельности, о котором до тех пор не знали. Когда родителям приходилось бороться с волей ребенка в его первые месяцы, это было показателем их вовлеченности в жизнь ребенка, в психологическом отношении это был прогресс по сравнению с царством клизмы. В начале девятнадцатого века родители обычно начинали всерьез приучать ребенка к туалету уже в первые месяцы его жизни, а к концу столетия их требования чистоты стали такими строгими, что идеальный ребенок описывался так: «Он ни на мгновение не потерпит грязи на себе, на своей одежде или вокруг себя», В наши дни большинство английских и немецких родителей начинают приучать ребенка к туалету прежде, чем ему исполнится шесть месяцев; в Америке этот возраст в среднем составляет около девяти месяцев и варьирует больше.